И.С. Шмелев: «…у всех нас, в России, было много живого и подлинно светлого»


Удивительный роман И.С. Шмелёва «Лето Господне» пришёл к российскому читателю только в 1988 году – когда автор уже почти сорок лет покоился в земле Франции, где вынужден был провести в эмиграции немалую часть жизни.

Не приняв Октябрьскую революцию, Шмелёв вместе с супругой в 1918 году уезжает в Крым и пытается пережить там время гражданской войны. Бессудные расправы новой власти с якобы «инакомыслящими» гражданами, ужасы голода и безнаказанного разрушения традиций и культуры, наконец, трагическая гибель единственного сына Сергея, расстрелянного чекистами, – всё это надломило писателя, выжгло его душу. «У меня нет теперь храма. Бога у меня нет: синее небо пусто», – напишет он несколькими годами позже в книге «Солнце мёртвых».

 

Двадцать лет понадобилось Ивану Сергеевичу, чтобы изжить, преодолеть с помощью Божией эту опустошённость, чтобы вернуться к себе истинному – большому русскому православному писателю. И помогла ему в этом работа над новой книгой. Ещё только задумывая её, он писал в одном из писем 1927 года: «Может, эта книга будет – "Солнцем живых" – это для меня, конечно. В прошлом у всех нас, в России, было много живого и подлинно светлого, что, быть может, навсегда утрачено. Но оно было".

Книга «Лето Господне» создавалась с 1927 по 1948 год. Замечательный русский философ И.А. Ильин так объяснял её название: "Два солнца ходят по русскому небу: солнце планетное, дававшее нам бурную весну, калёное лето, прощальную красавицу-осень и строго-грозную, но прекрасную и благодатную белую зиму; и другое солнце, духовно-православное, дававшее нам весною - праздник светлого, очистительного Христова Воскресенья, летом и осенью – праздники природного и жизненного благословения, зимою, в стужу, – обетованное Рождество и духовно бодрящее Крещение. И вот Шмелев показывает нам и всему остальному миру, как ложилась эта череда двусолнечного вращения на русский народно-простонародный быт и как русская душа, веками строя Россию, наполняла эти сроки Года Господня своим трудом и молитвой. <...> Это сама Россия. Это вековечный ритм ее молитвы и труда".

И перед теми, кто впервые в России конца XX-го века открыл для себя этот роман, распахнулся живой, достоверный в деталях и ярко-поэтичный, прочно укоренённый в земных заботах и в то же время неустанно стремящийся к духовным высотам Святой Руси мир русского народа, жизнь которого – не только собственно религиозная, но и буднично-трудовая, и семейная – была освящена благодатным светом Божественного присутствия. Для многих из нас книга «Лето Господне» стала поводырём к Храму: вот как оно было… вот как может быть… вот как должно быть!

В ожидании праздника Преображения Господня предлагаем вам, дорогие друзья, познакомиться с одним из фрагментов романа.

 

«ЛЕТО ГОСПОДНЕ» (фрагмент)

Завтра – Преображение, а послезавтра меня повезут куда-то к Храму Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой, держать экзамен в гимназию, и я учу и учу «Священную Историю» Афинского. «Завтра» – это только так говорят, – а повезут годика через два-три, а говорят «завтра» потому, что экзамен всегда бывает на другой день после Спаса-Преображения. Все у нас говорят, что главное – Закон Божий хорошо знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой странице, но все-таки очень страшно, так страшно, что даже дух захватывает, как только вспомнишь. Горкин знает, что я боюсь. Одним топориком он вырезал мне недавно страшного «щелкуна», который грызёт орехи. Он меня успокаивает. Поманит в холодок под доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать из книжки. Читает он, пожалуй, хуже меня, но всё почему-то знает, чего даже и я не знаю. «А ну-ка, – скажет, – расскажи мне чего-нибудь из божественного...» Я ему расскажу, и он похвалит:

– Хорошо умеешь, – а выговаривает он на «о», как и все наши плотники, и от этого, что ли, делается мне покойней, – не бось, они тебя возьмут в училищу, ты всё знаешь. А вот завтра у нас Яблошный Спас... про него умеешь? Та-ак. А яблоки почему кропят? Вот и не так знаешь. Они тебя вспросют, а ты и не скажешь. А сколько у нас Спасов? Вот и опять не так умеешь. Они тебя учнуть вспрашивать, а ты... Как так у тебя не сказано? А ты хорошенько погляди, должно быть.

– Да нету же ничего... – говорю я, совсем расстроенный, – написано только, что святят яблоки!

– И кропят. А почему кропят? А-а! Они тебя вспросют, – ну, а сколько, скажут, у нас Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас – загибает он жёлтый от политуры палец, страшно расплющенный, – медовый Спас, Крест выносят. Значит, лету конец, мёд можно выламывать, пчела не обижается... уж пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, – яблошный, Спас-Преображение, яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили, змей их яблоком обманул, а не ведено было, от греха! А Христос возшёл на гору и освятил. С того и стали остерегаться. А который до окропенья поест, у того в животе червь заведется, и холера бывает. А как окроплено, то безо вреда. А третий Спас называется орешный, орехи поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход, икону Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок орехов, а он нам лапши молочной — для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут в училищу.

Преображение Господне... Ласковый, тихий свет от него в душе – доныне. Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой уже желтеют отдельные листочки, – зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый день, не жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу, – не идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут и понесут под пенье на золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в нашем саду, – поспела, закраснелась. Будем ее трясти – для завтра. Горкин утром еще сказал:

– После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.

Такая радость. Отец – староста у Казанской, уже распорядился:
– Вот что, Горкин... Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, «бели», что ли... да наблюдных, для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище каких. Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит.

– Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с Волги гонят. А чего для себя прикажете?

– Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный.

– Орбузы у него... рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю Долгорукову посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.

После обеда трясём грушовку. За хозяина – Горкин. Приказчик Василь-Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет – прибежит. Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча. Плотников не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли, много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от этого треска исходит свет – золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи ещё густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдёрганные кусты смородины так и блестят от света. Блестят и яблони – глянцем ветвей и листьев, матовым лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюёт в кулак.

– Погоди, стой... – говорит он, прикидывая глазом. – Я её лёгким трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней... ну, маненько подшибем – ничего, лучше сочком пойдёт... а силой не берись!

Он прилаживается и встряхивает, лёгким трясом. Падает первый сорт. Все кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и пронзительно едкий – от крапивы, мешаются со сладким духом, необычайно тонким, как где-то пролитые духи, – от яблок. Ползают все, даже грузный Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка, и видно розовую рубаху лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают: ааа... гру-шовка!..

Зажмуришься и вдыхаешь, – такая радость! Такая свежесть, вливающаяся тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость – со всеми запахами согревшегося сада, замятой травы, растревоженных тёплых кустов чёрной смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на яблочках...
И теперь ещё, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко, похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься, – и в сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, – маленький сад, когда-то казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь без следа пропавший... с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками малины, чёрной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с пышными лопухами и крапивой, далекий сад... – до погнутых гвоздей забора, до трещинки на вишне с затёками слюдяного блеска, с капельками янтарно-малинового клея, – всё, до последнего яблочка верхушки за золотым листочком, горящим, как золотое стёклышко!.. И двор увидишь, с великой лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками, влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой... и серые сараи, с шёлковым лоском времени, с запахами смолы и дёгтя, и вознесённую до амбарной крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с прильнувшими цепко голябями, со струйками золотого овсеца... и высокие штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и чурбачки, и стружки...

– Да пускай, Панкратыч!.. – оттирает плечом Василь-Василич, засучив рукава рубахи, – ей-Богу, на стройку надоть!..

– Да постой, голова елова... – не пускает Горкин, – побьешь, дуролом, яблочки...

Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со свистом, – и сыплются дождём яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках: «эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!» Трясёт и Трифоныч, и опять Горкин, и ещё раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых ветвей.

– Эх, бывало, у нас трясли... зальёшься! – вздыхает Василь-Василич, застёгивая на ходу жилетку, – да иду, чёррт вас..!

– Чёркается еще, елова голова... на таком деле... – строго говорит Горкин. – Эн ещё где хоронится!.. – оглядывает он макушку. – Да не стрясёшь... воробьям на розговины пойдет, последышек.

Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою горечью, яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве, льются-дрожат на яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска кузнечиков.

– Осенние-то песни!.. – говорит Горкин грустно. – Прощай, лето. Подошли Спасы – готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлёте... Надо бы обязательно на Покров домой съездить... да чего там, нет никого.

Сколько уж говорил – и никогда не съездит: привык к месту.
– В Павлове у нас яблока... пятак мера! – говорит Трифоныч. – А яблоко-то какое... па-влов-ское!

Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге:

Крива-крива ручка,
Кто даст — тот князь,
Кто не даст — тот соба-чий глаз.
Собачий глаз! Собачий глаз!

Горкин отмахивается, лягается:
– Ма-хонькие, что ли... Приходи завтра к Казанской – дам и пару.

Запрягают в полок Кривую. Её держат из уважения, но на Болото и она дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое удовольствие! С нами огромные корзины, одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по пустынной Якиманке, мимо розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в переулке белой – Спаса в Наливках, мимо желтеющего в низочке Марона, мимо краснеющего далеко, за Полянским Рынком, Григория Неокессарийского. И везде крестимся. Улица очень длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники у ворот, раскинув ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые деревья, за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, – «от парева», – позевывая, говорит Горкин. Попадается толстый купец на извозчике, во всю пролётку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин кланяется ему почтительно.

– Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жа-адный, три меры всего. А мы с тобой закупим боле десяти, на всю пятерку.

Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над низкими крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа Спасителя. А вот и Болото, по низинке, – великая площадь торга, каменные «ряды», дугами. Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей, овсом и солью, сушёными снетками, судаками, яблоками... Далеко слышен сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на земле рогожи, зелёные холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки яблока. Голубятся стайками голубки. Куда ни гляди – рогожа да солома.

– Бо-ольшой нонче привоз, урожай на яблоки, – говорит Горкин, – поест яблочков Москва наша.

Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы вспарывают тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина.

– Горкину-Панкратычу! – дёргает картузом Крапивкин, с седой бородой, широкий. – А я-то думал – пропал наш козёл, а он вон он, седа бородка!

Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный зеленоватый чайник, толстый стакан гранёный. Горкин отказывается вежливо: только пили, – хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: «палка на палку – плохо, а чай на чай – Якиманская, качай!» Горкин усаживается на другом ящике, через щёлки которого, в соломке, глядятся яблочки. – «С яблочными духами чаек пьем!» – подмигивает Крапивкин и подает мне большую синюю сливу, треснувшую от спелости. Я осторожно ее сосу, а они попивают молча, изредка выдувая слово из блюдечка вместе с паром. Им подают ещё чайник, они пьют долго и разговаривают как следует. Называют незнакомые имена, и очень им это интересно. А я сосу уже третью сливу и всё осматриваюсь. Между рядками арбузов на соломенных жгутиках-виточках по полочкам, над покатыми ящичками с отборным персиком, с бордовыми щёчками под пылью, над розовой, белой и синей сливой, между которыми сели дыньки, висит старый тяжелый образ в серебряном окладе, горит лампадка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От вязкого духа даже душно. А в заднюю дверь лабаза смотрят лошадиные головы – привезли ящики с машины. Наконец подымаются от чая и идут к яблокам. Крапивкин указывает сорта: вот белый налив, – «если глядеть на солнышко, как фонарик!» – вот ананасное-царское, красное, как кумач, вот анисовое монастырское, вот титовка, аркад, боровинка, скрыжапель, коричневое, восковое, бель, ростовка-сладкая, горьковка.

– Наблюдных-то?.. – показистей тебе надо... – задумывается Крапивкин. – Хозяину потрафить надо?.. Боровок крепонек ещё, поповка некрасовита...

– Да ты мне, Ондрей Максимыч, – ласково говорит Горкин, – покрасовитей каких, парадных. Павловку, что ли... или эту, вот как её?

– Этой не-ту, – смеётся Крапивкин, – а и есть, да тебе не съесть! Эй, открой, с Курска которые, за дорогу утомились, очень хороши будут...

– А вот, поманежней будто, – нашаривает в соломе Горкин, – опорт никак?..

– Выше сорт, чем опорт, называется – кампорт!

– Ссыпай меру. Архирейское, прямо... как раз на окропление.

– Глазок-то у тебя!.. В Успенский взяли. Самому протопопу соборному отцу Валентину доставляем, Анфи-теятрову! Проповеди знаменито говорит, слыхал небось?

– Как не слыхать... золотое слово!

Горкин набирает для народа бели и россыпи, мер восемь. Берёт и притчу титовки, и апорту для протодьякона, и арбуз сахарный, «каких нет нигде». А я дышу и дышу этим сладким и липким духом. Кажется мне, что от рогожных тюков, с намазанными на них дёгтем кривыми знаками, от новых еловых ящиков, от ворохов соломы – пахнет полями и деревней, машиной, шпалами, далёкими садами. Вижу и радостные «китайские», щёчки и хвостики их из щелок, вспоминаю их горечь-сладость, их сочный треск, и чувствую, как кислит во рту. Оставляем Кривую у лабаза и долго ходим по яблочному рынку. Горкин, поддев руки под казакин, похаживает хозяйчиком, трясёт бородкой. Возьмёт яблоко, понюхает, подержит, хотя больше не надо нам.

– Павловка, а? мелковата только?..

– Сама она, купец. Крупней не бывает нашей. Три гривенника полмеры.

– Ну что ты мне, слова голова, болясы точишь!.. Что я, не ярославский, что ли? У нас на Волге – гривенник такие.
– С нашей-то Волги версты до-лги! Я сам из-под Кинешмы.

И они начинают разговаривать, называют незнакомые имена, и им это очень интересно. Ловкач-парень выбирает пяток пригожих и сует Горкину в карманы, а мне подает торчком на пальцах самое крупное. Горкин и у него покупает меру.

Пора домой, скоро ко всенощной. Солнце уже косится. Вдали золотеет темно выдвинувшийся над крышами купол Иван-Великого. Окна домов блистают нестерпимо, и от этого блеска, кажется, текут золотые речки, плавятся здесь, на площади, в соломе. Всё нестерпимо блещет, и в блеске играют яблочки.

Едем полегоньку, с яблоками. Гляжу на яблоки, как подрагивают они от тряски. Смотрю на небо: такое оно спокойное, так бы и улетел в него.

Праздник Преображения Господня. Золотое и голубое утро, в холодочке. В церкви — не протолкаться. Я стою в загородке свечного ящика. Отец позвякивает серебрецом и медью, даёт и даёт свечки. Они текут и текут из ящиков изломившейся белой лентой, постукивают тонко-сухо, прыгают по плечам, над головами, идут к иконам – передаются – к «Празднику!». Проплывают над головами узелочки – всё яблоки, просвирки, яблоки. Наши корзины на амвоне, «обкадятся», – сказал мне Горкин. Он суетится в церкви, мелькает его бородка. В спёртом горячем воздухе пахнет нынче особенным – свежими яблоками. Они везде, даже на клиросе, присунуты даже на хоругвях. Необыкновенно, весело — будто гости, и церковь – совсем не церковь. И все, кажется мне, только и думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и Он тоже думает об яблоках: Ему-то и принесли Их – посмотри, Господи, какие! А Он посмотрит и скажет всем: «ну и хорошо, и ешьте на здоровье, детки!» И будут есть уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть — Преображение.

Приходит Горкин и говорит: «пойдём, сейчас окропление самое начнется». В руках у него красный узелок – «своих». Отец всё считает деньги, а мы идём. Ставят канунный столик. Золотой-голубой дьячок несёт огромное блюдо из серебра, красные на нем яблоки горою, что подошли из Курска. Кругом на полу корзинки и узелки. Горкин со сторожем тащат с амвона знакомые корзины, подвигают «под окропление, поближе». Все суетятся, весело, – совсем не церковь. Священники и дьякон в необыкновенных ризах, которые называются «яблочные», — так говорит мне Горкин. Конечно, яблочные! По зеленой и голубой парче, если вглядеться сбоку, золотятся в листьях крупные яблоки и груши, и виноград, – зеленое, золотое, голубое: отливает. Когда из купола попадает солнечный луч на ризы, яблоки и груши оживают и становятся пышными, будто они навешаны. Священники освящают воду. Потом старший, в лиловой камилавке, читает над нашими яблоками из Курска молитву о плодах и винограде, – необыкновенную, весёлую молитву, – и начинает окроплять яблоки. Так встряхивает кистью, что летят брызги, как серебро, сверкают и тут, и там, отдельно кропит корзины для прихода, потом узелки, корзиночки... Идут ко кресту. Дьячки и Горкин суют всем в руки по яблочку и по два, как придётся. Батюшка даёт мне очень красивое из блюда, а знакомый дьякон нарочно, будто, три раза хлопает меня мокрой кистью по голове, и холодные струйки попадают мне за ворот. Все едят яблоки, такой хруст. Весело, как в гостях. Певчие даже жуют на клиросе. Плотники идут наши, знакомые мальчишки, и Горкин пропихивает их – живей проходи, не засть! Они клянчат: «дай яблочка-то ещё, Горкин... Мишке три дал!..» Дают и нищим на паперти. Народ редеет. В церкви видны надавленные огрызочки, «сердечки». Горкин стоит у пустых корзин и вытирает платочком шею. Крестится на румяное яблоко, откусывает с хрустом – и морщится:

– С кваском... – говорит он, морщась и скосив глаз, и трясётся его бородка. – А приятно, ко времю-то, кропленое...

Вечером он находит меня у досок, на стружках. Я читаю «Священную Историю».

– А ты небось, ты теперь всё знаешь. Они тебя вспросют про Спас, или там, как-почему яблоко кропят, а ты им строгай и строгай... в училищу и впустят. Вот погляди вот!..

Он так покойно смотрит в мои глаза, так по-вечернему светло и золотисто-розовато на дворе от стружек, рогож и тёса, так радостно отчего-то мне, что я схватываю охапку стружек, бросаю её кверху, – и сыплется золотистый, кудрявый дождь. И вдруг, начинает во мне покалывать – от непонятной ли радости, или от яблоков, без счета съеденных в этот день, – начинает покалывать щекотной болью. По мне пробегает дрожь, я принимаюсь безудержно смеяться, прыгать, и с этим смехом бьется во мне желанное, – что в училище меня впустят, непременно впустят!